Улица высокая, жестокая луна
Дева светлоокая, стоокая стена
Низкая-высокая земля раскалена
Пробежит бегущий бешеный бегун
Зов его зовущий поднадземных струн
Струнный взмах и возглас остр и тонк и юн
Я иду раскачивающийся раскаивающийся дебил
Ибо рупь расплачивающийся нестачивающийся забыл
Ухожу в сослаивающийся ильный зов могил
Или все ж — в подветренный заветренный домой?
В вечно человечный, изувечный мой
В нем как за высокою стоокою стеной
Нет, и все же — бедный, но победный зов
Спаянный и медный дырочек и ртов
Весь иссиня-бледный словно треск оков
Иль не треск, а блеск — высокая над горой печать
Чтобы до прочтения печального молчать
Что было непечатного — то забыл сказать
Андрей Гришаев.
Улица высокая, жестокая луна
Дева светлоокая, стоокая стена
Низкая-высокая земля раскалена
Пробежит бегущий бешеный бегун
Зов его зовущий поднадземных струн
Струнный взмах и возглас остр и тонк и юн
Я иду раскачивающийся раскаивающийся дебил
Ибо рупь расплачивающийся нестачивающийся забыл
Ухожу в сослаивающийся ильный зов могил
Или все ж — в подветренный заветренный домой?
В вечно человечный, изувечный мой
В нем как за высокою стоокою стеной
Нет, и все же — бедный, но победный зов
Спаянный и медный дырочек и ртов
Весь иссиня-бледный словно треск оков
Иль не треск, а блеск — высокая над горой печать
Чтобы до прочтения печального молчать
Что было непечатного — то забыл сказать
Эта высокая, словно выросшая до звезд, улица, под гнётом жестокой луны, кажется бесконечной. В её безмолвии, словно мираж, возникает образ девы светлоокой, чьи глаза, сотни глаз, образуют нерушимую, стоокую стену, оберегающую от чего-то неведомого. А земля под ногами, низкая и высокая одновременно, дышит жаром, раскалена до предела, словно сама планета источает своё последнее тепло.
В этом апокалиптическом пейзаже, где реальность искажается, пробежит бегущий, словно одержимый, бешеный бегун. Его зов, такой зовущий, пронзает воздух, касаясь тончайших, поднадземных струн нашего бытия. Каждый струнный взмах, каждый возглас, что вырывается из его груди, остр, тонок и полон юношеской, ещё не обузданной силы, несущей в себе предчувствие чего-то грандиозного или, возможно, катастрофического.
И вот, я, словно не в силах справиться с этим напором, иду, раскачиваясь, раскаиваясь в своих прошлых ошибках, ощущая себя ничтожным, дебилом. Ибо я, расплачивающийся за свои прегрешения, словно забыл, потерял что-то важное, нечто, что должно было быть оплачено, но так и осталось нестачивающимся. И теперь, охваченный этим чувством утраты, я ухожу, растворяясь в этом зове, который становится всё сильнее, всё ильнее, становясь зовом могил, зовом забвения.
Но вдруг, в самый последний момент, в душе зарождается сомнение, вопрос: или всё же есть другой путь? Не лучше ли уйти туда, куда дует ветер, в подветренный, заветренный дом? Туда, где царит вечно человечное, пусть и изувеченное, но такое родное, такое моё. Место, где я могу укрыться, найти покой, словно за той самой высокой, стоокой стеной, что я видел в начале.
Нет, и всё же, несмотря на всю эту боль и сомнения, в глубине души слышится другой зов. Бедный, но победный зов. Он спаян из множества голосов, из медных, словно древние монеты, дырочек и ртов, что шепчут, кричат, поют. Этот зов пронизывает всё, он весь иссиня-бледный, как предрассветное небо, словно треск оков, освобождающих от гнёта.
Иль не треск это, а блеск? Блеск высокой, величественной печати, что возвышается над горой, словно знак судьбы. Печать, которая требует, чтобы до её прочтения, до раскрытия её тайны, царило печальное молчание. Ибо то, что было непечатного, то, что скрывалось в глубине, то, что было невозможно выразить словами, — то я забыл сказать. И теперь, стоя перед этой печатью, я понимаю, что многое осталось недосказанным, многое ушло в безмолвие.
Андрей Гришаев.