Виталий Пуханов: Призрачные визиты и внутренняя борьба

Виталий Пуханов: Призрачные визиты и внутренняя борьба

Мы жили в суетном дому
На молоке и хлебе.
Но по ночам мне одному
Являлся доктор Геббельс.

Он молча в кухню проходил
И ничего не ел,
И ни о чем не говорил,
Но я его жалел.

Я был спокоен за него:
Не спит, не ест, не пьет,
Не потревожит никого,
И лишь меня убьет.

Я долго ждал и ждать устал,
Когда придет мой срок.
А он ушел и прошептал:
Прости меня, сынок.

Я стал о Ницше говорить,
О Шпенглере молчать.
И все еще пытаюсь смыть
Арийскую печать.

Виталий Пуханов.

Мы жили в суетном дому
На молоке и хлебе.
Но по ночам мне одному
Являлся доктор Геббельс.

Он молча в кухню проходил
И ничего не ел,
И ни о чем не говорил,
Но я его жалел.

Я был спокоен за него:
Не спит, не ест, не пьет,
Не потревожит никого,
И лишь меня убьет.

Я долго ждал и ждать устал,
Когда придет мой срок.
А он ушел и прошептал:
Прости меня, сынок.

Я стал о Ницше говорить,
О Шпенглере молчать.
И все еще пытаюсь смыть
Арийскую печать.

Виталий Пуханов.

Две тысячи символов – это много, когда речь идет о призрачных визитах и внутренней борьбе. Геббельс, явившийся не как воплощение зла, но как тень, как символ, как нечто, требующее если не понимания, то хотя бы жалости. Эта жалость, странная и неуместная, становится первым шагом к осознанию. Он не угрожает, не кричит, не пытается навязать свою идеологию. Его молчание, его пустота – вот что пугает и притягивает одновременно. Он – призрак прошлого, въевшийся в ткань бытия, преследующий не в кошмарах, а в тихие, безлунные ночи.

Жалость к нему – это попытка найти человеческое в монстре, отделить личность от роли, от идеологии, которую он олицетворял. Но эта жалость парадоксальна. Она соседствует с предчувствием неизбежного конца. «И лишь меня убьет» – это не страх перед физическим насилием, а страх перед тем, что этот призрак, это наследие, эта «арийская печать» оставит свой след, уничтожит что-то внутри, оставит необратимые шрамы. Он – как застарелая болезнь, как яд, медленно проникающий в кровь.

Ожидание этого «убийства» становится мучительным. Время растягивается, каждый миг наполнен тревогой. Но когда он уходит, не совершив ничего, оставив лишь шепот «Прости меня, сынок», происходит не облегчение, а новое измерение боли. Это прощение, которое не приносит покоя, потому что оно не отпущено, а лишь произнесено. Оно – как признание вины, но вина не его, а того, кто должен был быть убит, но не был. Это признание того, что часть его, часть этого прошлого, теперь навсегда останется внутри.

И вот, после этих ночных визитов, после этого молчаливого присутствия, меняется всё. «Я стал о Ницше говорить» – это попытка найти новые ориентиры, новые философии, которые могли бы объяснить или переосмыслить увиденное и пережитое. Ницше с его идеей «сверхчеловека», с его критикой морали, с его «волей к власти» – это попытка найти выход из лабиринта, где реальность переплелась с призраками.

«О Шпенглере молчать» – это, возможно, отказ от фаталистических теорий упадка цивилизаций, от предопределенности истории. Если Шпенглер видел неизбежный закат, то Ницше предлагал переоценку ценностей, утверждение жизни вопреки всему. Молчание о Шпенглере – это выбор в пользу активного противостояния, а не пассивного принятия конца.

«И все еще пытаюсь смыть арийскую печать» – это кульминация внутренней борьбы. «Арийская печать» – это не только символ нацизма, но и более глубокая, более личная травма, следствие идеологического давления, искажения ценностей, которое оставило отпечаток на душе. Это попытка очиститься от всего, что было навязано, от всего, что исказило восприятие мира и себя. Это долгий, мучительный процесс, который продолжается, даже когда призрак исчез. Это борьба за собственную идентичность, за право на собственное «я», свободное от теней прошлого.

От

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *